Актер Пегасов (рассказ) // Топос. 27/11/2007

Истинная свобода лишь там,

где нет для меня ничего другого,

что не было бы мною самим.

 Гегель.

Актёр Пегасов шёл по вечернему переулку, заплёванный, измученный неудачей последней репетиции. Дощатые подмостки – хоть бы прогнулись и поглотили, — греша, думал он. Но ныне театр – не то, что раньше, когда разверзалась сцена при помощи специальной машины, и красный Аид заглатывал фигуру актёра, словно копилка — мелочь, и только лишь рассеивался дым, напущенный специальными трубами из сценических закутов, никого уже не было, рок театральной задумки оказывался сильнее человека-актёра (так как актер был добровольно-подневолен, хотя живой, и именно его добровольность повиновения замыслу – быть тем, кем предложат — так действовала на зрителей: это и была роль – которую на себя берет актер; на то ведь и актер, чтоб брать на себя роль, как берут на себя огонь), который, намеренно бессильный, уже не мог высунуть голову на поверхность, для зрителя бывшую ещё и возвышенностью, и даже эта специальная немощь его была значением, жестом, молчаливым пафосом… Пегасов тут же одумался, и покаялся за грешные мечтания (быть взаправду проглоченным, провалиться сквозь землю навсегда), отлукавость которых выдавал налёт морочной театральщины и гротеска.

Просто Пегасов наконец насущно и вопиюще понял, что не может составить драмы для женщины (героини, с которой он выяснял сценические отношения), и вообще — для людей; он слишком немощен, незначителен для того, чтобы о нем взаправду горевали, чтоб боялись, слишком худосочен. И в то же время в поддонье где-то – нет, в меня будут верить, мне будут верить! Но, тут же — опять боязливый откат, как набегающие и с шумом отступающие волны: а не будет ли такая тирания моего артистического своеволия обязательной, подавляющей властностью, которую сам так ненавижу в других, если их, зрителей, всё-таки удастся обмануть своей правдой и искренностью – либо тебе верят, либо ты ничто, и потому надо победить, поглотить зрителя-соперника, партнёршу, не убоявшись, что «тянешь одеяло на себя», чтоб и она, зачарованная, верила, и они, наконец, верили твоему взаправдашнему сценическому испугу, превозмогшему испуг от того, что губы трясутся, а слова проборматываешь быстрее, чем надо – тебе, переборовшему, освободившись, всё то, что актеры называют «зажимом» (будто иссох, как дерево, будто расщеплен на щепочки — в слове слышится дубовое треньканье) – нажать, наступить, настать везде — на сцене, в жизни; искусство — не деспотично ли, не страшное ли оно оружие, не прёт ли оно, как танк — и вообще, вправе ли я внушать людям свои навязчивые думы железной поступью убедительности, повести за собой, развязавшись, доверившись себе и своему внутреннему стихийному чувству, не видя за собой греха, забыв всегдашнюю вину? Дерзость тут необходима, это верно… Но зачем всё это? Зачем дерзить, говоря капитально? Хорошо ли бунтовать? Уж не лучше ли комнатная скромность, как герань на окне вон у тех, на третьем этаже…

И он снова понял, что идёт по пустынной мостовой, и что вокруг прекрасный летний вечер, благоуханный, стелющийся плющами по каменистым домам. Но в перетормошённом беспорядке начав тяжело лепетать фразы роли (герой пьесы, в которой Пегасов всё никак не мог найти себе места, вроде бы разговаривает с героиней, хотя прошло уже с десяток лет после их расставанья)

— Подай графин… Ага, и налей мне… Да куда ты льёшь… не в этот… спасибо, красавица… Ну, сядь сядь… А теперь скажи мне на милость, где ты пребывала сегодня с четырёх до пяти, расскажи, где гуляла, ходила куда? Нет, с трёх до пяти, прошу прощенья. Скажешь «отлучалась» — какое светличное слово, как будто ты полевая девушка, воплощённая невинность. Что же когда я зашел сюда, как раз в пятнадцать пятьдесят пять, отпросившись у Слонима на работе, бросив свои кастрюли этому маленькому шпендику, — и видел, как ключ был воткнут в дверь для отвода глаз, а ты ушла наверх… И соседка подтвердила. Не отнекивайся. Ты была у него? Была, говори?! А потом куда вы пошли? И платье в траве, зеленое, на коленках… Эх ты… Что же тогда любовь? — и ремарка автора, курсивом, в скобочках: «горестно; и он вдруг плачет, опершись о стол локтем, схватившись за собственный лоб пальцами руки неумело, за виски, с двух сторон». И ещё, пометка режиссёрским щетинистым почерком наискось, широко (Пегасов запомнил скорее даже картинку написанного: тот всегда пишет размашисто по листам с пьесой, будто энцефалограмма припадочного): сыграй, как когда беспомощный, без мускулов человек дерзостно нападает на качка в бессильной ревности: мужик, взыгравший в слабаке, который попытался раз в жизни быть сильным – такого сыграй. Как когда слабая волна нападает на утёс, каменный, мокреющий, но не более того. Тот, твой соперник – напропалую благороднее, сильнее тебя, он оснащен светскими приличиями. Но ты же знаешь, что он её охмурил, и от того, что она не видит очевидного, а ты не можешь ей ничего втолковать, тебе становится страшно, жутко – всё улетает, исчезает из рук, и в горсти остается прах теплого, милого, широкого прежнего счастья, как площадь, по которой вы гуляли: как шутили, обнимались, как она опадала на твоих руках, а ты поддерживал её за спину, а сзади были фонтаны, они били тугим снопом, — площадь, утянутая теперь, свалявшаяся, словно рухнувший тент, как скрутившаяся веревка, — и вот ты уже сидишь на табурете, и пьёшь кипяток, язык обжёг кипятошной водой. И время остается безвозвратным, непонятно, где оно прячется, где у него кармашки. Ушла… Она была, а теперь её нет. И времени как такового – нет, оно вложилось в эти понятия её исчезнувших чувств – была-ушла, до встречи с тем, другим — и после встречи с ним, и простого присутствия–отсутствия её рядом с тобою, – а нити, нервы остались оборванными, как прекратившийся внезапно телефонный разговор — рваные провода от человека к человеку. Ты теперь и умереть спокойно не можешь, не договорив всё до конца, до точки. Понимаешь? Честно говоря, не очень. Не понимаю. Не сталкивался. Может, тебе предметов надо больше? Окружить себя какими-то мелочами? Зубочисточки? Спичечные коробки? Герою пытаться спрятаться за них? — подумай над этим. Займи руки. Придумай ему привычки. Может, он будет щипать ногти? И пожалуйста, не говори про себя «он». Я вот обращал внимание… Ты всё никак не можешь вселиться в него. Это ты. Ты. Говори про него «я». Что ж такое? Вживиться, Лёшенька… – тут Пегасов вспомнил уже репетицию, широкий зал, расположившегося на стуле режиссера, говорливого, с морщинами на лбу, с постоянно приподнятыми бровями, сидящего вечно так, будто у него на груди гармошка вместо спинки стула. И вновь в душе поднялся немой протест: вот вы говорите: вживись — а что это значит? Может — вживить? А это что значит? это себя к нему подселять? Или его – ко мне? Объясните! Я должен брать его из себя или извне, из виденных мною прежде людей?.. Каким же путём пойти? — Всё это были пока изнуряющие вопросы без ответов, постыдные для актера со стажем, вопросы — хотя давно уже надо было выдать результат, хлещущий, энергический;

и качая головой, и глядя себе под ноги, вспоминая обстоятельства репетиции, вновь и вновь повторяя фразы, заученные сильно за полночь вчера, писанные на бумаге, которые должны были чудодейственно ожить, и не ожили, не стали жизненной плотью, насыщенной, исполненной слёз и радости реальностью, и так на бумаге и остались, — он не в силах был избавиться от наговора текста пьесы, — пытался хотя бы в воображении вдохнуть в пьесу жизнь, — но, к своему отчаянью, и теперь как-то погружался в себя: надо смотреть в глаза воображаемой героине – в глаза! — партнерше по роли, а ты опять начинаешь мельтешить, стесняться, тебе сразу хочется попросить у неё прощения за свои нелепые, пусть и обоснованные, обвиненья, самому стать перед ней на колени, самому налить ей красного вина из графина, прекратить истязать её и прижаться к её животу, чтобы она перестала плакать мокрыми тёплыми слезами по щекам… Пегасов полгода честно пытался взрастить в себе хама – всё зря, постоянная складка характера, как веревочка, вившаяся завязкой-шнуровкой на груди у исполнительницы главной роли, доходившая до дырочки в платье и начинавшая виться в другую сторону, заставляла его клониться в раздумья, стоять в забытьи, стараться спрятаться, жить глубоко и неброско, без эффектов и буффонады. Отсутствие тщеславия и потребности покрасоваться было смерти подобно для актёра, он же с некоторых пор убивал в себе малейшие их проявления, и сдавливал себя самого в наиболее публичных оттенках таланта, точнее — того, за что больше всего хвалили прежде, — не давая этому выхода, чтобы оно не вздумало вылезти ненароком, утрированное, пересахаренное, приторное. Но актерство предполагало капельки пота, диапазон от крика и истерического плача до шёпота и полудремоты, так или иначе, внешнесть – высунувшейся из тишины и темноты репликой, рукой-жестом в луче направленного света, голосом, истерически взывавшим, чтоб его слушали, что выражалось в таком его свойстве, как напор – и за короткое время существования на сцене ты попросту должен был сделать так, чтобы на тебя обязательно обратили внимание, непременно, любою ценою, иначе провал…

Он всё шёл и шел, и в то время, как он мучительно мозговал, в груди его поднималась какая-то еле заметная волна электрического веселья: ему всё больше хотелось что-нибудь учудить: и вовсе не задираться к кому-нибудь, а просто – раскрепоститься, что ли: пнуть ногой случайную картонку или валяющуюся газету, чтобы та конусом легла на мысок, и он бы на лету ударил по ней, пробив посередке; поговорить с ребенком, кушающим булочку где-нибудь за углом – хотя час был поздний, дети все уже на сегодня играть прекратили, и негде было купить им какую-нибудь машинку, так как и палатки закрылись, и ограда детского парка была замкнута на замок…

В конце концов, сам от себя не ожидав, Пегасов вдруг заплясал по мощевику пустынной мостовой. Он стал расшаркиваться по камню, выдавая неслаженные, неизворотливые пируэты. Он стал пытаться выстукивать степ, притоптывать в русском стиле. В самозабвенном танце, предназначенном для того, чтобы в нем быть, а не смотреть на него со стороны, он полусонно закрыл глаза, продолжая выстукивать ногами и выделывать ими бойкие кренделя, отсвоив, непроизвольно отграничив себе пятачок земли около полутора метров площади, — на нем и плясал. Пегасов хаотически поводил руками, закидывая их вверх, понемногу распрямляясь.

И в этой пляске, странной и внезапной, он заметил вдруг, что в глазах его явственно промелькнул белый витой локон.

Пегасов медленно остановился, как машина, у которой кончился завод, и крепко прижал ладони к глазам. Это ещё что такое, задал он себе вопрос.

Он знал, что если откроет их, всё исчезнет, пропадёт, улетучится, и поминай как звали. Именно потому он и схватился руками за глаза, чтобы не исчезло сразу. Хотя, говорят, и это убийственно для снов: стоит только дотронуться до головы, как они всегда забываются… А это откуда?! Это кто говорил? И опять за одну секунду промелькнуло: это она тебе рассказывала, что её прабабушка так говорила… И снова вернулся промелькнувший, как молнийный всполох, локон светлых волос. Он остановил, выхватил из тьмы этот образ, это минутное впечатление, ненароком проскользил взглядом вниз, мучительно всматриваясь в схваченное, и тут увидел плечи, белые, со смуглым отливом, красный сарафан в белый горошек, и её всю, склонившуюся над ним, сидящую с ним совсем рядом, и луч мягкого солнца на простыне…

Он понял, что сейчас случайно вспомнил то, что утапливал, утрамбовывал, хоронил внутри себя много лет — что уже и помнить-то забыл, что это необходимо забывать – и что случайно промелькнуло и оказалось живым и трепетным, любимым, болючим и неотрывным от него самого, как прилипший к ранке бинт. Он тут же, в одно мгновение вспомнил кровать, точнее – кривой топчан, прямо у окна, а рядом комод с резным зеркалом, массивный, будто специально созданный для того, чтобы подчеркнуть нежность и гладкость её форм, той, которая гляделась в него поутру, резко поднявшись, вытянув ноги, укрытая до пояса одеялом. Люба что-то говорила про «колтуны», которые могут появиться, если не расчёсываться, и причёсывалась. Потом умывалась, по раковине железного рукомойника дребезжала вода. А ещё висела боксёрская груша посреди комнаты – и Люба иногда вставала, и начинала лупцевать эту грушу, неумело сложенными кулаками…

Сам не заметив как, Пегасов опустился и сел на корточки. Чуть-чуть посидел. А потом распластался, улёгся на мостовой, затылок лёг на камень. Глаза его оставались закрытыми, он их так и не раскрыл. Руку с авоськой, в которой лежали трубочкой сложенные листы пьесы, он откинул в сторону. Рядом с его головою лежали смятые окурки, пивные крышки в песочных щелях между мощевиком и мощевиком. Опасности простыть или схватить воспаление легких не было – мостовая была нагрета всем предыдущим днем, подошвами всех ходивших по ней людей. Уже не боясь напомнить самому себе бомжа или шарманщика, которого, если похлопать по плечу синего пиджака – пыль поднимется, он лежал, раскинув руки, как младенец. По своему ощущению, лежал минуты три, безо всякого стыда, потому что до этого отчаяние от собственной неудачи было полным, темным и глубоким, как дно чашки крепко заваренного чая, и сейчас было просто лежание – без чувств, без мыслей, почти без сознанья. Но потом он позволил-таки себе отвлеченные мысли. А вот чайку сейчас как раз хорошо бы, сладкого, просто чаю, без печенья, без конфет, не слишком крепкого, не слишком горячего, в железном подстаканнике. Куски сахара, на блюдце, бери сколько хочешь. Можешь вприкуску, можешь растворить… Вот стелется персиковый пар из чайника. Она ещё в соседней комнате. Утро, и выходит она, умывшись, запахнув халатик. Она садится рядом.

Но слово искусство, искусство – снова стало взмывать непоседливыми, резкими смычками.

И он дергано осадил себя, как шпорами пинают лошадь по бокам: так ты опять увиливаешь, мразьё? Опять прячешь концы, развалившись, расслабясь и забываясь?! Конечно, я понимаю. Пять минут назад ты считал, что можешь добиться всего гнутьём пятаков, силой духа, мощной, стихийной. Пусть ты и боялся проявиться, но это был первый шаг. А тут вдруг накатила нежность, — и решил благодарно оставить поводья, пусть лошадка сама вывезет, а ты покуда поспишь, как, задремав, замерзают во вьюгу люди? Никогда искусство не было – чтоб будто нож сквозь масло. Никогда! И я не позволю мешать его с шансоньеткой, варьетешкой и тому подобной сладострастной дрянью! Так что же ты? Знаешь, что нельзя – и всё равно вязнешь, словно муха в сиропе, в этих воспоминаньях?

Впрочем — как хочешь. Дело твоё. Припоминай, припоминай, вперед!

Пегасов глубоко вздохнул и выдохнул…

У него в груди тогда был камень. Он понял, что завострить это острие можно только им, как булыжником правят крючок для ловли рыбы. Он отключил, оторвал, как скидывают балласт с покачнувшейся корзины воздушного шара, любые напоминанья о пригожей душевной жизни – эти пыльные, земляные, погребные картофельные мешки.

Он не хотел мучать никого, кроме как себя. И сказал себе: я посчитаю, что именно такой путь верен, и буду держаться его, как если плутают в темном лабиринте, то держатся рукою одной стены, левой к примеру, — так как так сам себе сказал, и всё тут, как бы там ни топорщилась непокорная, неподатливая порода, не шершавилась поперёк  — всё равно, так и буду делать, так и буду поступать… И прогонял по восемь часов длиннейшие куски, эти восьмерки, эти возвраты – от бесконечности, до бесконечности – кольцевая, лента Мёбиуса, рельсовый путь без конца, постоянно бессонный, ночной, без роздыху. Он намеренно измождал себя, мучал трудом, добиваясь того, чтобы ни одна пылинка не проскочила в этот его дистиллированный театр, в котором всё нужно было осознать самому, прежде чем выносить на публику: голос, мимику, все выгодности — и так, миллиметр за миллиметром, продвигаться дальше, не надеясь на признание, любовь, страсть — оставляя всё это побоку как ненужное тепло сверх меры, как отрезки теста, не пошедшего на пирожки.

Это было давно – и словно сегодня вечером.

А потом появилась она. Её звали… кажется, Люба. «Кажется, Люба!» — соврал себе, что не помнит, и что надо припоминать. Поморщившись, Пегасов тут же вновь ополчился на себя: ты смешон, низок; хватит уж прятаться и юлить.

Звали её Люба. Люба стоит напротив, моет посуду и поет песенки… Она ест яблоко, красное, тёмное, держа его и вгрызаясь, так, что пена стекает, поддерживая себя под локоть, опираясь спиной о дверь. Снимая сорочку, в ночнеющей комнате при раскрытом окне говорит о том, куда они пойдут завтра, и, будто бритва, клацнула в темноте о подзеркальное стекло её заколка-краб… И столько в ней было необъяснимого, того, что она с такою легкостью собою воплощала – не утруждаясь, просто, мягко, вкрадчиво. Ещё она очень боялась, что её перестанут любить. И, не стесняясь, говорила об этом.

Пегасов скрючил пальцы, вытянул вверх подбородок, и прокорябал ногтем тёплый сухой камень, думая и вспоминая. Он так никогда не заметил и не узнал, что в этот момент мимо него, лежащего посреди улицы меж двух рядов домов, прошла поздно возвращавшаяся рыженькая девушка, с перевязанной отчего-то рукой, проскользнула по узкому тротуару, бесшумно ступая, переступив через его руку, бочком-бочком, и, скорее испугавшись лежащего, чем испытав к нему сочувствие, приняв его за пьяного или полумёртвого, забежала в подъезд – она жила на втором этаже, прямо над вывеской: «Почтамт». А он всё продолжал лежать, исступленно задавая себе внутренние вопросы, и спину его теребили бугрившиеся булыжники.

Наплыв воспоминаний повернул его думанье в другое русло. Он продолжал вспоминать, ворошить эти листья. В новой, нашедшей на него, как ветер, системе воззрений, которой он придерживался давно-давно, и которая наплыла, налетела, как рябь на воду, только лишь он вспомнил себя в ту давнишнюю пору, — сила уже не казалась ему чем-то прущим вперед, она стала скорее закоснелым молчаньем, онемелым, каменным, бессмысленным выстаиваньем караульного наперекор всему, будто аршин проглотил.. Сила его стала нулём. Теперь слабость звала вперед, была обаятельна и болтала без умолку, задавала вопросы и воплощала собою силу, гораздо более влекущую и соблазнительную, ибо не била молотом, не горланила, а тягуче и мило влекла.

Люба не была ему понятна: он целовал ей плечи, вдыхал её запах, её пот, и было ему – неясно, потому что она была неизбывна, он не мог украсть её навсегда, бесповоротно, окончательно обнять — она была другою, и, чтоб с этим смириться, он хотел, чтобы она постоянно присутствовала рядом. И вроде надо было выстроить хоть какую-то, пусть грубыми намётками, систему координат, составить карту этого нового звёздного неба, — всё лучше, чем окончательно забыть себя, полюбив её, — но всё скучнее день ото дня становилось ему самому его прежнее крохоборство, вся эта драка чувств-контроверзий – говорить, выражать, — когда есть прямое чувство, и можно просто поцеловать в черешневые губы.

И вот наступила шатость и потерянность, закачались колонны, началось смятение, радостное до дрожи. Искусство ведь вневременно – в их отношениях же царила мимолётность, неухватимость, так, что нужно было возвращаться снова и снова, и снова возвращаться, чтоб вдохнуть. Он смотрел на неё, вглядывался в её неправильные, идеальные черты лица – и каждый день она была другой. Морской воздух, утром, вечером, кристаллы соли на плечах, чуть обгорелых, на её шее, если вьющиеся волосы приподнять, мокрые; она открывает окна нараспашку, и говорит: не ударься головой о раму; и ложится рядом, пальцы; пальцами о пальцы, упруго; он что-то говорит в ответ – неважно что, важно что говорит она, важен звук её голоса… Да и желание унять окончательно невозможно, — это ведь лишь перемирие, — морок, швыряющий на время, чтобы возвратиться вскоре ещё более жгучим, настигающим, заволакивающим водоворотом, будто ураган или смерч, чтобы опять трепать.

Прежде он поутру выходил на свою работу, и всё было подвластно ремеслу, а уж дальше вывезет упорная уверенность в себе, правúло интуитивного знания жизни. Теперь он оказался лежащим (плотское, смертное?), и с тупой, телячьей, ущемленной нежностью, которой забывал стыдиться, расправив плечи, вглядывался в Любины голубые глаза, глядел на неё в упор, трогал позвоночник, гладил её спину, спускался рукою ниже, проникал внутрь, склонялся до щиколотки, обводил рукою под коленом, тянулся до пятки: ну что, казалось бы – пятка, мысок, щиколотка… – а сейчас всё было исполнено слёзного, мычащего, нечленораздельного смысла и дыхания, — набрякало им, словно гроздья, потому что было плоть и кровь: на пятке её песок, который он стряхивал почти бережно (она ходила в сандалях, с завязками на них почти до самых колен), и всё ограничивалось ощущением счастья, и им исчерпывалось, больше ничего не надо было — это уж он ради приличия теребил себя, как крапиву хватают рукою, сжимают, и говорят, что это полезно, — и всё пытался что-то выстраивать и править, — но в какой-то момент просто умолкал от преизбытка чувств и перескочить этот трамплин (быть может, финальный, непреодолимый трамплин от тела, осязаемости, к духу) и вернуться обратно, в разумное, уже не мог. И всё больше по этому поводу, к своему ужасу и радости, он, про себя, говорил не «увы», но – «к счастью», что не мог; Пегасов разгоряченно радовался, что наконец укрылся, исчез. И тут же снова резко, словно тонким прутом больно стегал, одергивал себя, будто мундир на сцене оправлял, играя чиновника, чтоб резче воротник впился в шею для правдоподобия: к счастью?! Семейному – может быть; но не для тебя, идиот; не тебе об этом думать — грешно, как и всё это – грешно, сонно! —

Неправильно! – потому что лень поселилась повсюду, неужели не видишь? Леность, аморфность, халатность. На изогнутой спинке кровати висели её колготки. С утра зелёное стекло бросало отсвет на постель. И он двадцать минут, приподнявшись на локте, вглядывался в складки на постели, в стеклянных, будто масляных переливах, как паутинистое отражение воды на борту у лодки, стоящей в затоне, всматривался в полутемье от этого зелёного стекла, и радостью было, если Люба спала – она обычно просыпалась раньше: ему сразу хотелось поцеловать её в щёку, в ухо, в висок, уткнуться в складку у подмышек, где пахло ею и чуть выветрившимися духами, провести тыльной стороною своей руки по её груди, сильно обнять, почувствовать бархатность её белой кожи. Она вставала и выгибала спину, и стряхивала песок с простыни. Даже если она работала и её не было рядом в ту ночь, он засыпал уже не с бредом роли на губах, а только лишь с памятью тепла и напряжения в суставах, их гулом, гуденьем: и просыпался среди ночи от сновиденья, сдергивал с себя одеяло, выволакивался из него, ватного, душного, — уже не с тем, чтобы что-нибудь записать в тетрадку, что утром опробует как новый ход для роли, а чтобы пойти в ванну.

При этом он исправно ходил в театр на репетиции, всё так же быстро зазубривал текст по собственной простой методике: установить его внутреннюю логику, и так заучивать, параллельно как бы выстраивая в уме «кривую роли», задавая себе-герою бесчисленные внутренние вопросы: он знал, чего от него требуют, и безукоризненно выполнял заданное – муштра предыдущих лет позволяла прохлаждаться хоть до пенсии, основа уже была заложена, и можно было выезжать на ней сколь угодно долго, как Емеля на печи. Но душевные угрызения всё увеличивались: надо было что-то решать кардинально. Назревал нарыв. Обманывать самого себя, обводить вокруг пальца он больше не мог, хотя уже много раз, как плясун по заколдованному месту, это делал, молча сознавая тотальную запретность, губительность всех последних месяцев своей жизни для того, что он называл «жизнью» до встречи с нею.

Наступил момент, когда нужно было что-то решать: либо уходить из театра навсегда и рожать детей, живых, любимых, чтобы потом играть с ними, усаживать их на коленочки, смотреть как незаметно растут, либо садиться одному в комнате, в трусах, спросонья, неумытому – и репетировать, репетировать, разговаривая с воображаемыми героями, — давняя его манера, в ней он уподоблялся психу, — и в муках создавать героев — собой. Но при Любе он этого делать просто не мог. Работа – что работа по сравнению с женщиной, которая безо всякой работы тяжело, благоуханно прекрасна, и что эти его вымученные, трудяжные творческие откровения на последнем издыхании по сравнению с осязательной, обхватывающей любовью к красавице от природы, любимой едою которой была гречка с мясом? Когда он был с ней – всё становилось не-одиночеством, нормой, не-заскоком, при всей невыносимости чувства, проносимости над лесными массивами, шуме шквального ветра, так и гудевшем в его голове, когда она была рядом. При ней он стыдился своей работы, в собственных трудах всё ему уже казалось невзаправдашним, лабораторным — измельчённей, скучнее, чем то настоящее, что составляло Любины черты, и он понимал, что начни переделываться – всё равно за нею не поспеет: единственное спасенье – быть с нею, находиться рядом всегда, до смерти — и опять он, совсем уже по привычке, резко себя осаживал: не оглядывайся ни на кого, трудись, скрупулезно, света белого не взвидя — тварь! тварь! – будь свободен, иначе погибнешь; не бойся никому наскучить и никого потерять; пусть даже это та, за которую готов… «Та, за которую готов…» — и Пегасов пресекался, подразумевая: в пламень. И опять себя вяло дёргал, шерстил: уже ни себя не щадишь, ни жизни, ни времени, тебе отпущенного… Потом он тихо молился в прихожей, в то время как Люба ждала его в комнате.

Всё решил тот случай.

Тут лежащий на исхоженных камнях мостовой, Пегасов скукожился, в полузабытьи быстро перевернулся на левый бок, будто с ним случилась животная колика, потом на другой, прокатившись головой по горбатому камню — так и поперекатывался несколько раз, схватился за первый подвернувшийся камень всею клешнёй, сжал его, будто карабкается куда-то вверх, или собирается вынуть его из этой горизонтальной кладки; камни гаргалили ему спину. Он уже настолько далеко зашёл в запретном своём думании, что не мог в одночасье остановиться и поставить этому мыслительному потопу хоть какие-то препоны: амбары были полны, и массивы уже передуманного давили, напирали весом, превозмогали дисциплинирующее сопротивленье ума и его цензуру — и пухли тоннами, и ссыпались, тяжело и освобождающе…

Тот случай был поворотным. Именно тогда он понял, что прежняя его самобережливость исчезла окончательно.

Речка. Вода, тугая, глубокая, захоланывающая. Небольшой мостик. Он, как всегда, шутил, актёрствовал. Люба была с подружкой. Они расстелили коврик на склоне холма, подружка курила; на коре сосен, золотистой, словно чешуя сказочного золотого ерша, стыл янтарь. В мягкой, летом особо зеленой хвое пряталось нещадное солнце. Сосны, вымахавшие прямо на склоне, величественно росшие на жилистых ногах-кореньях, прямились, высились ровно, мощно и красиво, будто добившись этого за то, что выстояли, выдержали, как северные люди, добравшиеся наконец на ладьях до новой земли. Пока подружка, искупавшись, читала газету – было часов шесть вечера – они: он и Люба, — спустились вниз, и вошли в тёплую речку. Люба плавала хорошо, по женским меркам. Он хорошо, но боялся.

Люба легла на воду, и поплыла, заскользила по воде, загребая руками. Он последовал за ней. Она заплыла далеко. Он сравнялся с ней и поплыл ещё дальше, принципиально. Вода была плоская и касалась подбородка, летели плещущие брызги, падая на лоб, на волосы. Под ним было уже очень глубоко; – это было водохранилище, славившееся своей тевтонской глубиной и дном, ухающим сразу, резко в глубь. Люба остановилась, держась на воде, как-то смущенно, будто что-то забавное происходит, улыбнулась, мокрая, и дальше не поплыла. Он, взрослый вроде бы человек, ни слова не говоря, всё ещё оставался на поверхности, как поплавок, быстро оглянулся на неё с улыбкой, погружаясь в воду с головой, резко став бултыхать ногами сзади, за собой, мужественно выпрямившись, и заплывал всё дальше и дальше – из красования. В этом не было ни на грамм от настоящей жертвы: здесь всё было сознание собственного здорового сердца, дыхания полной грудью, всё было демонстрацией силы и способности, а не самоустранением, свойственным взаправдашнему самоотреченью. Он и весь этот вечер плавал намеренно-резво, подчас выбиваясь из сил – лишь бы лучше и чётче разбивать руками податливую воду, зная, что Люба на него смотрит — потому немудрено было, что устал. Теперь он всё плыл, ощущая под собою толщу воды, и постепенно всё дальше удалялся от берега.

И вдруг — он уже совсем утомился, грёб намеренно до изнеможения и могущественно — от усердия ему свело ногу. Усталая, судорожная боль пронзила икру. Быстро обернувшись, он увидел, как Люба, махая рукой, что-то кричала ему с берега как ни в чём ни бывало, оттуда, где под ногами был песок и земля. Под ним же была водная толща. Всё закачалось, стало наплёскиваться. Он стал судорожно дергать ногой, схватил, бултыхаясь, пытаясь держать рот над поверхностью воды, чтоб не захлебнуться, скользкую скрюченную собственную ногу за икру, с силой сжал её пальцами, надавливал, сам с собою боролся, старался размять, расслабить этот желвак, этот шарик сжатой мускульной боли на ноге. Вода настигала, её было больше…

В конце концов, скривив лицо от боли, превозмогая паралич сведённой судорогой конечности, несколько раз чуть было окончательно не канув в пучину, сложив одну руку лодочкой, и ею совсем уже не грациозно шурудя по водной глади, другою держа ногу, по-собачьи, на спине – хоть как-то – изнурённый, он еле догреб до мелкого места и, вынырнув, резко схватился за колкие, острые камыши. Снова болтаясь, как поплавок, испуганно держась за камышовую траву на бугорке, он размял наконец ногу. Постоял, подышал, слушая, как стучит в ушах собственное сердце. Потом поправил тонкую верёвочку на шее, и поцеловал крестик.

Он был очень далеко от Любы, от места, куда должен был вернуться. Можно было выдать всё это за доблесть — что пункт назначения оказался совсем другой, — так, мол, и было запланировано, – но выглядело со стороны, наверно, не очень. Впрочем, неважно.

Он добрёл по мелководью до Любы, по влажному песку, долго шёл, обнял Любу, прерывисто дыша, прислонился к её лбу мокрой, охлаждённой водой головой, схватил, обжал её крепко руками, её скользкую спину снизу, прохладную ткань купальника, чтобы почувствовать, что она рядом, поцеловал её в темя, в мокрые спутавшиеся волосы, в лоб, мокрый, как сливы бывают, когда помоешь.

Тут снова выглянуло солнце, стало припекать, они прошли ногами по земле, поспешили опять подняться на взгорье, и беспечно улечься на склоне, в желтоватой светотени, на полотенце, постеленном на земле, испещренной опавшей хвоей. Люба ничего не сказала, тактично, или, может, ей и вправду всё это, так или иначе, польстило; подружка всё-таки не удержалась:

-Ты что там, Лёш?..

У него понемногу улеглось дыхание, и грудь вздымалась не так дёргано и не так часто, и сердце уже не так колотилось – он понемногу успокаивался: он ничего не ответил, глядя перед собой и вниз, усевшись и упершись локтями в колени, широко расставленные, расслабленно бросив руки, будто он властитель ситуации, и обозревает всё с горы, — и только глубоко вздохнул и выдохнул, всей грудью, вперив взгляд с мокрыми ресницами как-то перед собой. Потом он начал икать – всё-таки, наглотался воды. Подружка зачитывала анекдоты из газеты, он, измученный, закрыл глаза. Люба медленно склонила его голову, на которой, будто хворост в дождь, чернились взъерошенные волосы, поцеловав его, обняв руками, положила его голову себе на ногу, и гладила медленно, касаясь веревочки, а вторую руку протянула около его подбородка, чтоб он мог целовать её в запястье. А он всё продолжал изредка икать…

Пегасов лежал на дороге, подёргивая губой, гладя пальцем мощевик, сохраняя внешнее спокойствие, будто вспоминает сейчас какое-нибудь заседание всей труппы, и впервые за долгое уже время лежанья открыл глаза.

Пегасов смотрел в тёмный небесный свод над собою, в бездонную, широкую, необъятную сферу. В два ряда, по обе стороны от него, стояли невысокие дома с антеннами. Он, глядя прямо и вдаль, чтобы чётче увидеть, сощурил глаза, оттянув пальцем покрасневшее веко. В темном, почти чёрном небе действительно виднелись крошечные неописуемые звёзды. Как тихо вокруг него. Только вдали, где-то за два квартала, внизу, слышится плавная музыка, и уносится, сдувается ветерком, на пределе слышимости.

Он невольно схватился за лоб и сжал его крепко, лёжа головою на камне, и снова сморщил лицо; фыркнул, как лошадь, и прижато закрыл рукою глаза. Он табуировал тему её ухода: словно досками забил, и опечатал. А теперь будто дверь открылась. Там коридор, тусклый вечерний свет из окна, стоит рогатый велосипед; чуть позуживая, крутится счётчик. На лестничной клетке никого нет, но вот он, находясь в комнате, слышит, как она спускается по лестнице.

Он решился, что всё отдаст Любе. Он постарается сделать её счастливой. Ранним вечером он лежал и ждал её, они собирались вместе пойти на художественную выставку. Она почему-то опаздывала, хотя обычно никогда не опаздывала.

Наконец послышались её шаги по лестнице. Как раз те самые шаги, — её сандалии с чуть звенящим замочком, — которые он уже услышал, только лишь начав это вспоминать. Люба открыла дверь ключом, кряжисто щёлкнул язык замка. Она открыла дверь, и вошла. Он лежал. На груди у него валялись рассыпанные листы бумаги, страницы текста, он привстал, и глянул на неё, как больной глядит на пришедших к нему в палату близких. Обычно Люба бросала сумку на тумбочку, но тут она стала её как-то к себе прижимать изначально, сразу же, будто закрываясь ею, и долго не садилась. Но он не почуял ничего неладного. Как дела? Ничего, какие у меня могут быть дела… (как-то даже зло, вызывающе сказала она). Села рядом. Кефирчику хочешь? Нет, не хочу. Ну, как хочешь… В холодильнике есть.

Он стал рассказывать про вчерашний спектакль. Девчонку ввели на роль – без единой репетиции, была в полуобморочном состоянии – пришлось-таки после спектакля откачивать, так нервничала. Играла Марфиньку. Не без гордости сказал, и тут же внутренне покаялся за гордыню: ему пришлось ей суфлировать весь спектакль: и она потом так обнимала Пегасова, и целовала в напудренные волосы, и говорила: спасибо вам, и всё поражалась: как это так, что он, увидев, что она сейчас попросту сбежит со сцены, одной стороною лица стал шептать ей: Таня, развернись к залу, нерв, нерв добавь; подсказывал ей текст, если подзабывала, — а по другой стороне его лица в это время текли слёзы. Эта Таня всё никак поверить не могла, что такое может быть. Смешливая такая девчонка. Вот… история. Ещё что-то стал тараторить: ты сегодня такая красавица, Люба… но всё больше просто смотрел на неё. Наконец сказал ей: ну что, пойдём?

Люба сидела как-то неподвижно, чуть-чуть склонившись, и недвижно зацепив ногою за ножку стула. Он продолжил: а то опоздаем так… Она всё молчала. Как потом выяснилось, это она сдерживалась, чтоб не заплакать. Он погладил её по ноге. С полуулыбкой, будто заглядывая к ней под капюшон, глянул ей в глаза, мол, ну чего?. Она неожиданно увела взгляд в сторону. Он снова спросил: ну что, встаем? И тут (будто кусок мокрого снега с крыши упал, когда подтает) она сказала: послушай. Он незначаще сказал: да? А она проговорила как-то в нос и словно бы обиженно: я ухожу. У меня есть другой человек. Понимаешь? У меня есть другой человек.

Он сначала не понял: ухожу – куда ухожу, зачем – в смысле, сейчас куда-то уходит? Не пойдет на выставку? И отчего в её голосе такая решительность?.. Что за другой человек.. Потом до него медленно начало доходить (как когда наркоз начинает действовать, можешь дергать губу, в которую укололи – сколько угодно, она становится просто штукой, которую можешь только рукой подёргать, но не губой). Некоторое время он сидел молча. Люба медленно начала беззвучно плакать. Он хотел её погладить по волосам, но одёрнулся. Он сказал сам себе: только не молчать, как тетёха. Сыграла его годами выдержанная сдержанность, выстоянность. Но с минуту он всё же молчал.

Люба сидела, закрыв лицо руками. Она же не видела моего лица, — подумал он, — так сделаю вид, что и не удивился… Только скажи уже что-нибудь. Хорошо, Любочка. Поступай так, как тебе лучше. Я же тебя люблю, значит хочу, чтобы тебе было лучше. Она, как бы не понимая, бросилась ему что-то рассказывать, быстро-быстро говорила о том, другом, и как всё произошло. Он не слушал, прерывал: да не надо ничего рассказывать, не стоит. И думал: это уже не его жизнь.

Она всё-таки говорила, а он молча вспомнил, что однажды она имела дерзость принести сюда штаны «того», чужие, грубые, широкие, словно бы маляра какого-то, смятые, с широким ремнём. Пегасов тогда так и не понял, чьи это штаны, она сбивчиво попросила воспользоваться его стиральной машинкой, чтоб постирать. Он хотел ей вначале сказать про тот случай, спросить: того ли это были штаны, и так далее, потом передумал: чего уж там мелочиться…

А она всё говорила, и, не в силах остановиться, помогала себе жестами. Теперь уже она искала его взгляда. В окошке в доме напротив на первом этаже зажгли лампочку, и ему это было очень интересно. Потом он сказал боязливо, крепко упершись локтем в подоконник: ну, это не значит, что нельзя сказать здрасьте при встрече, и вообще, как-то по-человечески… Она замолкла. Он сказал: чего? Она сказала: да нет, ничего, просто всё это очень странно.

Наконец Люба ушла, оставив на тумбочке ключ, пальцы в слезах. Он уже не посмел их поцеловать, когда она ещё сидела около его кровати. Всё сразу стало формальностью.

Он помнил, как ещё раз щёлкнул, хрустя, будто кто-то вгрызся в вафлю, дверной замок фанерной входной двери.

Неужели же лучше было тогда озлиться? Обхамить её? Не стесняться спросить про эти штаны? Легче было бы?

Он теперь часто валялся на топчане, уже бесповоротно один, он стал теперь в одночасье перепаханным человеком – как неподвижно лежит перепутье, или боронованная поперёк межа – только сознающая, валяющаяся в лихорадке, в которой губы будто вареньем обмазали в поруганье — только его губы, иссохшие, без её губ – у него появилась на нервной почве какая-то аллергия в уголке рта, или что-то простудное. В груди Пегасова всё словно изрыли бульдозером, и он лежал, весь как-то провалившись, утопившись в этот топчан. А в душе проносилось: вот, что и требовалось доказать – как есть лежачий камень.

Каждый вечер в углах дома постепенно темнело. Стоявшая в коридоре вешалка всё больше погружалась в тень… Рядом затапливалась темнотой этажерка с журналами. Люба любила листать тут журналы, иногда нюхать наклейки со всякими духами.

Всё думая, первое время думая без перерыва, он ни в чём её не винил. Он понимал: значит, так было нужно, ей захотелось уйти, и это — её ускользающее своеволие, её право. Он, от себя, сделал выбор, выбор оказался неверен, он отдал всё, и теперь он ни с чем. Это нужно было принять. Да, он был воплощённая поперечина: решил сначала одним образом, потом пошёл иначе, предав первое – и уж теперь попятной не будет. Он поверил ей. Он повержен.

На тумбочке оставалась долгая бутылка, заткнутая пробкой. На дне её плескался коньячок. Присосавшись к узкому горлышку, крякая, глотая, он распробывал терпкую жидкость, и снова затыкал пробкой бутылку.

На дне души, как на донышке бутылки, ещё оставался остаток сил и робкая надежда.

Может, есть ещё возможность? Ещё не до конца оставлен труд, ещё помнит тело, которое у актёра и есть ремесло?

Пегасов-актёр (не имя семьи, но имя игры) станет благодарным пластилином – лепи, что хочешь, он окунется в работу, обрушится на неё с новым остервенением. Конечно, опустошённость души чудовищная, но и в этом шевелящемся, сером, кромешном, мышьего цвета хаосе необходимо найти в себе силы, приподняться на жилах и разглядеть во мгле просвет, — здесь ему надо ринуться в упрямый, почти костный, идущий от основания напор поверить в то, что силы есть – в надежде на то, что опять сработает прямило его настаивающей на своём натуры, требующей самоутвердиться через жертву в пользу вещи, в пользу её смысла.

Люба снилась ему каждую ночь. Он снова помногу репетировал, сидя на топчане спросонья, в одних трусах.

Работая над ролью, он теперь старался совсем не дрожать – линия должна быть прямее, рисунок тоньше и твёрже. Отсекать всё лишнее необходимо в первую очередь от себя. Ведь другим людям по-настоящему интересно лишь то, что мы делаем бескорыстно и искренне, только для них, всё остальное – постылое наше, в свой сусек, мёртвый груз…

Ему, внешне сильно повзрослевшему, по счастью, вскоре дали отличную роль Солдата в старой пьесе. Платили, правда, какую-то мизерную сумму. То была очень любопытная постановка – обнажавшая театральные приёмы, не стеснявшаяся нарочитых декламаций. Там были герои без имён – просто Доктор, Химик, Актриса, Солдат, Танцовщица… В спектакль было вложено много сил, и делали его долго. К финалу постановка вдруг набирала вес, будто набрякала глубиною и разражалась настоящей трагедией, когда оказывалось — что за игрой и словами, за знаками отличий и ходульными типажами прятались скрываемые долгими десятилетиями боли. Александр Иваныч построил действие на противоречии между настроением текста и актёрской интонацией…

Валяясь на земле, лежа с закрытыми глазами, Пегасов благородно сморщил губы. Он не сдерживал величественной, горделивой непоколебимости в лице, как бы в доказательство, что внешнее ничего не значит. Потом, сложив трубочкой губы, подул — сначала слабо, ветрено, потом всё более усиленно, и стал еле слышно насвистывать бравурный, неизвестный марш, подражая звукам военной флейты. И вдруг умолк, прикусив губу. Вспомнилось ещё кое-что.

Это было уже годика через три… Однажды, возвращаясь из театра, он встретил Любу, с ребёнком. Та стояла у дерева в летнем, чуть желтоватом плаще, и ела мороженое. Другой рукой она держалась за ручку коляски, в которой сидел её ребёнок, — она, кажется, кого-то ждала.

Догадка, что это Люба, дошла до Пегасова позорно-медленно. Он машинально прошёл вперед ещё несколько мгновений, поровнялся с ней: тут только и понял. Дергано как-то кивнул – всё, как он смог найтись в этой ситуации, — сказал ей, полупроглотив: «приветствую» – как говорили в старину, снимая шляпу, видя знакомицу по другую сторону тротуара — и пошёл дальше, не оборачиваясь, стараясь идти скорее, и при этом сохранять степенность, и оттого вышло даже более степенно, чем того требовалось. Но он успел запомнить за ту секунду, что видел её, с какой тревогой посмотрела на него эта женщина, конечно, не ответив на его здрасьте. Отойдя далеко, почти завернув за торец дома, он всё-таки не удержался, обернулся, и посмотрел на неё. Люба стояла спиной к нему, в бело-жёлтом плаще, волосы узлом. Потом стала чуть-чуть катать по песчаной земле коляску на колёсах. Тут из дверей магазина вышел какой-то мужик в брюках, она повезла коляску, он пошёл рядом, через некоторое время она, склонившись, сунула руку тому в карман, и оставила руку в его кармане.

Пегасов дал себе зарок не думать об этом происшествии. Вечером, правда, когда он дома пил чай, он всё-таки разрешил себе рассмотреть эту ситуацию, отвлечённо, в смысле приличий, этикета и тому подобных далековатых вещей – как будущий урок. Да, историйка, нарочно не придумаешь. Ну и ладно. В данном случае, размышлял Пегасов, если бы он резко развернулся и пошёл в другую сторону – это бы только и было жестом. Поэтому в целом – надо быть чуть-чуть менее рассеянным, и не надо впредь вот так по-дурацки приостанавливаться, а так всё в порядке. Наверное, она малость испугалась его, но это самое большее, как он смог умалить своё присутствие на краю её взгляда. Город ведь небольшой, что уж сделаешь.. Тут уж любой город будет казаться небольшим..

Однако на следующий день после этого на сцене с ним вышел казус, каких раньше никогда не случалось, и который он после всю жизнь не мог вспомнить без смущения.

Тогда был премьерный месяц. Зрителей было битком. Декорацией сзади него была красная, суглинистая, выжженная земля, изрытая боями. Это была как бы завоеванная местность. За столом сидел одинокий Химик. Он был занят колбами. Пегасовов выход. Уставший от странствий, Пегасов, чуть слышно насвистывая какой-то марш, медленно вышел на сцену в каске, во всей амуниции, с глиной на лице, волоча за собой пищаль на ремне, и начал говорить свой изнурённый текст.

Он говорил, и отчего-то параллельно задумывался. Вот сейчас в зале сидят люди, их много, в креслах, они на меня смотрят, и знать не знают о том, что всё это я репетировал один, как перст, у себя дома, в одних трусах. И комната у меня была собственная, и только эта комната окружала меня, и это должно было на меня влиять, а они этого ничего не знают, — ведать не ведают, что когда я репетировал, зашла соседка с мусоркой, и грохотнула ещё ведром, но про соседку им вообще знать ни к чему…- они пришли, — извне, с улицы, чужие, и они думают, что я какой-то пример, образчик какой-то, и это осознание моё должно отражаться на игре – а как, я понять не могу… Очищенные от шелухи рутинной должны быть реплики, и в то же время живые. Он прервал себя: не надо думать – а ну отрубить, обрубить это думанье!!

А всё это время он произносил свой текст, заученно – вплоть до сокращения мышц лица, сохраняя негибкость, окостенелость тела по роли — и тут он снова подумал: я ведь произношу текст; следующей мыслью было: я задумался, что произношу текст, я внутри себя, я свернулся калачом, а это ведь верный способ застопориться… Тут-то он и застопорился.

Он замолчал на полустрочке. И осознал, что замолчал, и понял, что забыл, на чём остановился. Кровь тут же прилила к голове. Пока он рдел, пятнами по грязным щекам, иначе, наверно, был бы виден нездоровый румянец, как у курильщика, он стал суетливо думать: что же делать? Что делать? Начать сызнова? Продолжать? – это ведь то самое, чем пугали, и чего со мною никогда раньше не было — вот он я, здесь, прямо сейчас, у меня занесена рука для какого-то жеста, и зрители смотрят на меня – весь я перед ними, и они чего-то ждут, а со мной вышла такая ситуация нелепая… да какая разница, какой ей эпитет дать… как медленно я думаю, быстрее же! Вот Химик в колпаке сидит.. Повторил про себя, чуть слышно пролепетав:

Твоих упрямых колб гомункул…

Ты не взрастишь в них ничего,

Ни силы, ни добра – ни мира.

Всё химия; твой кабинет

Есть нуль. В нем nihil est природа —

Природа за окном твоим,

Стеклом зелёным и осиной…

— уютный такой текст… а дальше? Дальше-то что?.. Какая логика? Логика какая у этого текста? Зрителю начхать на твою «кривую роли» – им подавай результат. Выдай результат. Результат! А ну кончи, кончи фразу до конца!

И вдруг произошло непредвиденное: с ним случилось что-то вроде тика, чисто психическое явление. В этот момент Пегасову привиделось, что надо хоть что-то говорить, и он сказал первое, что пришло в голову. Заикаясь от напряжения, распсиховавшись, он стал повторять, сжав зубы: ыыы, отчаянно мычать, схватившись за голову, в какой-то судороге, будто до этого был немой: ы-ы-ы…– и вдруг у него случайно вырвалось, жёваное, мычащее: — Люба..

Пищаль шлёпнулась оземь, как швабра.

Актриса рядом, в кружевном платье, поняла, что происходит что-то неладное, помедлила, руками взмахнула, и сразу перешла к своей реплике. Дальше следовала быстрая, почти междометийная перекличка в стихах, поэтому его невразумительное мычание удалось как-то сгладить. Пегасов, будто споткнувшийся эквилибрист, который, дернувшись, снова обрёл равновесие на тонкой леске каната, выровнялся, и продолжил своё шествие по ниточке роли.

А вот он я – я боек, резов, смел,

Поверх холмов и всех дождливых рытвин

Свищу к атаке. Может быть, к весне

Покончим с этим. А покуда – битва!..

-А это что? Походный котелок.

Я в нём готовлю суп на всю ораву.

Потом надвину на сердитый лоб,

Совру себе, что он спасёт от взрыва.

Трещи, картечь! Соперник, трепещи!..

Ужо найду я на тебя управу.

Он в театре был на хорошем счету, и об этом странном происшествии ему никто потом даже не упомянул, как будто никто ничего не заметил. Часто потом, неподвижно сидя у себя в своей кабине, глядя за окно, где внизу, в молочной вечерней голубизне рядом с детским садом ходили люди, играли дети, он думал: а может, зрители и вправду ничего не слышали. И ребята ничего не сказали… Этого, может, не было? Это не вылезло? Жизнь не вылезла?..

Иногда он в буфете заглядывал заискивающе в их лица – но утвердительно понять так и не мог. И хорошо, что никто ему ничего не сказал — его бы всё равно никто не смог так укорить, как он сам себя потом клял. Только однажды к нему подсела его единственная достаточно близкая знакомая, та самая Таня, которой он когда-то подсобил, и осторожно спросила: Алексей, с вами всё в порядке? А чего? Да ничего, ничего… Просто разговоры разные ходят… Ну… Александр Иванович беспокоится. Он собирается дать вам роль Бранда. Неужели? Да, только об этом и разговоров. Вы знаете, а ведь вы ужасно бледный. Просто — лица на вас нет. Правда, правда. Да нет, я нормальный, спасибо за то, что беспокоитесь, но всё в порядке, Танечка.

И вскоре, — когда опять начались репетиции, — снова, несмотря на эти казусы, он был всепоглощён создаваемым, он был вторичен по отношению к замыслу, он творил – собой, был материалом, что являлось для него залогом хорошего результата: желать, чтобы получилось как можно лучше, не ради личной выгоды, не стараясь понравиться, забыв себя, используя свои средства в хвост и в гриву ради точности и правды. Это, думал он, и есть настоящее общение — со зрителем ли, с человеком, сидя друг напротив друга в шезлонгах, за чаем, в землянке – ты говоришь, и вроде отдаешь, а приобретаете в результате оба, и у тебя прибыток, и у него, нематериальный, теплый, как свечное пламечко. Ведь другие всегда по-настоящему заинтересованы лишь в том, что мы делаем бескорыстно и для них…

Погоняй брат, погоняй савраску-Пегаску, — приговаривал он. – Не разрешай себе внутренних разглагольствований: а насколько интересно это – сказать, что должен сказать?

И он отметал мысли об истощении, которое временами ощущал. Конечно, труд интуитивен. И чем больше ты нащупываешь, идёшь по наитию, тем увереннее, согласнее ты должен быть, тем незаметнее для тебя усталость и, так сказать, кровопотеря. И про это надо забывать. Не устанавливать цены. Творчество, бесплотное, опирается на субъект, иначе ему не в чем найти опору. Ты – горло, голос, которым произведенье говорит.

И надо верить в создаваемое и не отступаться, не ослаблять напора, везти его, нестись во всю прыть,– иначе кто же, кроме тебя, будет верить в вещь: ведь до воплощения это видишь только ты. Не бессмысленно ли – просто сказать, что должен сказать? Ну так ведь не употреби ты усилий, высшего напряжения, личного думания и полного осознанья всех мелочей, которые постоянно должен держать в своем живом, натренированном уме, как счетовод – цифири, – простейшего монолога не сыграешь. Превратишься в механизм на холостом ходу. Главное ведь жизнь, нервные окончания каждой фразы. Ты что-то выполняешь, и веришь, что это верно… И тебя как бы полунет от труда..

И надо снова, с нуля воспитывать в себе уверенность, что душевность (комфортная общность между людьми) ниже рангом, чем духовность (единение всеобщее, единство всего): у душевности одна краска, а духовность всегда предполагает широту – от минуса до плюса, и одно подразумевает в себе другое, всегда мудро имеет в уме противоположное заданному: радость – с глубиною до горя — две стороны; тогда как душевность – одностороння и всё же вертлява. Надо начхать на чужие мнения и любови. Возможно, тогда освободишься. Духовность – это стойкость духа, мужественность. Душевность есть мление, расслабление, пассивность, обтекание, мягкость. В духовности драмы в конечном итоге не может случиться. Конечно, увлечься чувством, драмой, — прорыдать — очень заманчиво, очень влекуще. Из страха, из желанья быть в обнимку. Очень хорошо выплакаться иногда. Но потом разрушений не избежать, потому что драма – значит, поиск вовне, это значит нестись, забыв себя, за нею, за ускользающей милой. Это всё суета.

Он, помнится, как-то с Любой повздорил из-за этого. Что она говорила, когда снимала скатерть со стола, и переставляла вазу с пучком цветов, и ещё со стеблей, как с веток, стекала вода, и капала на темный стол?.. Она сказала, что к творчеству женщин надо относиться с оглядкой: всегда иметь ввиду, что женщина такова, что сейчас скажет одно, а через пять минут – что-то совершенно противоположное прежнему, и надо это принять как факт. Он согласился с этой её мыслью, а потом сказал, что вообще, женщина в искусстве – масло масляное, — зачем ей? Разве что если истерична, неблагополучна, неумиротворенна. Но женщины так всегда: всячески подчеркивают собственную слабость, а когда им на неё укажешь – сразу особняком. И Люба, вздохнув, сказала без тени игривости: конечно, вам выгодней так рассуждать, выгоднее сознавать, что ситуация в ваших руках. А он тогда сказал с презрительными нотками: так ведь это только женщина боится быть одна. Люба устало сказала: вот уж не думаю… — и закрыла шкаф.

Но ведь этого вспоминать уже нельзя. Опять забылся, опять разомлел, мямля?!

А ну-ка встать. Заткни фонтан… Хватит с тебя и того.

Ладно, и вправду, хватит. Не надо.

Не отряхиваясь, Пегасов встал посреди улицы, ещё в полузабытьи, чуть покачиваясь. Он вдруг за секунду устыдился всего, что было сейчас – пусть внешне это выражалось лишь в его распластанности. Пегасов-то знал, сколь унизительной та для него была. Как он мог? Уж не видел ли кто?..  

Впрочем, неважно. Он открыл глаза и осмотрелся по сторонам.

Тряхнул авосечкой в руке, в которой лежала пьеса и банка минтая на ужин. Смущённо пригладил рукою волосы. И вправду, что это я. Странный человек. Истеричка. Как баба, право слово.

Он ещё раз огляделся, увидел шершавые стены домов, подсвеченные снизу жёлтым фонарным светом, и быстро пошёл; нырнул в промежуток между домами, вначале как-то неуклюже переваливаясь с ноги на ногу. Это не был путь к нему домой – иначе бы он должен был идти, как шёл, вдоль по мостовой, и там уже завернуть за угол. Он неуклюжими шажками спустился по пологой лесенке, скруглённой за долгое время ногами ходивших по ней пешеходов, которых сейчас никого не было, ибо вечер превратился в ночь; прошёл немного по тротуару. Там он вильнул в ещё один переулок, мимо высокой арки, миновал небольшой дворик с толстыми трубами для сушки белья. В стороне, по правую руку от него осталась перекошенная карусель, многочисленные лесенки и качели, будто гусеницы и жучки, спрятавшиеся в траве деревьев.

Он вышел на открытое пространство.

Ночь должна быть тёплой сегодня. Если выходишь на свежий, не перегороженный домами воздух, и с моря не веет прохладой, обволакивающей, словно мокрая наволочка – можно спать, даже простынёй не накрываясь, спокойно. Не простудишься.

Негромкая музыка стала громче. Он прошёл чуть по кантику бордюра, стараясь не упасть, потом подошёл к табличке под вывеской. Прочёл, что там написано, раскрыл чисто символическую дверь, за которой пухли звуки, будто под подушкой, и оказался в летнем кафе.

В небольшом зале сидели люди, был гам, такой же неконтролируемый, как и внезапный свет тёплыми городскими ночами – тот почти никогда полностью не угасает, а то вдруг появляется какими-то плывущими огнями, будто брезжущий, навечно пришвартованный к берегу корабль.

Пегасов сел за круглый столик в углу. Еле-еле положил авоську на колени. Он достал пьесу, обложил стол ставшими уже махровыми листами, будто расстелил на столе простынь, — сейчас будет клевать носом и спать.

Полусонный, взъерошенный, он обернулся и попросил стакан воды. Люди сидели, отдельные, как столики на полузатонувшем корабле.

На небольшом возвышении стояла скрипачка. Она играла что-то странное. Звуки разъезжались во все стороны, будто ноги неумелого фигуриста. Фортепьяно только чуточку помогало. Немного усмиряло до поры. Как бы говорило: ну подожди, давай ещё опробуем вариант. А скрипке это всё уже смертельно надоело. Она капризно сказала: всё, поехали отсюда, увези меня куда-нибудь кардинально, ну пожалуйста. И устало, как пьяная, опадала к его ногам. Потом опять приподымалась, словно живая перчатка у фокусника — гляделась в стакан и отталкивалась от него взглядом, — но уже больше не говорила: ну увези, увези… Так, на одной ноте, затухая, уходя, равнодушно: а, впрочем, как хочешь. У каждого человека есть свобода. Не понимаю только, зачем ты пытаешься выловить хоть кого-то, зацепляя своими вострыми, наточенными крючьями воздух, грохоча и нависая сумбурными звуками? К чему всё это бесцельное?…. То ли она устала разбираться в его замкнутом, напыщенно-закрытом поведеньи, то ли всё поняла в нём, то ли он не нашёл больше слов – это для Пегасова осталось темным. Только полилась уже совсем одинокая и горячая мелодия, и каждый её удар застучал по сердцу проложенными войлоком фортепьянными молоточками. Медленно музыка перешла в нездешнее аргентинское танго, и стала густой, и красной.

Пегасов склонил голову набок. По лицу его от усталости пробегала только тень чувства, — он с тупым выраженьем исподлобья глядел на происходящее, и, слушая музыку, силился как-то утянуть выпяченные от вниманья губы. Он мерно дышал. Гляди-ка, думал он, скрипочка тут у них. Небось, за стакан воды двадцатник возьмут. Надо было пойти спать, сразу же; зачем он здесь сидит, чего высиживает?

Сощурившись, подперев рукою щёку, он вгляделся в листы, лежащие перед ним.

Он. Прощать тебя? Но за что же?

Она. Я плохая, дрянная. Прости.

Он. Никто никого не должен прощать. И я не прощу. Не могу тебя простить (канцелярским тоном, будто: не могу я вас впустить). Иначе — у меня не окажется основания для силы. Кем я буду? Пустышкой в таком случае. Тряпкой… Ничего нет. Чувств ведь нет. Только опусы есть. Они не старятся. Только вещи есть, они старятся. Облезает самый хороший лак – я вот вчера взял, кстати, у Слонима лак для серванта. Через десять лет сойдёт, облезнет, хотя щас новинка. Так и душевные чувства. Ну и зачем кривить душой?.. Любила – и разлюбила. Я ж не виню тебя. В чем же горе?

Она (тут щетинистым режиссёрским почерком: нота бене: говорит нарочито – твоими словами, а ты слушаешь её – с надеждой). Бедный. Спрашиваешь, в чём беда? Да в том, что каждый человек хочет перемалывать и повторять, хотя бы в своём мозгу, всё лучшее. Но всё лучшее – это воспоминания, а воспоминания – это то, что прошло, а что прошло – то по каким-то причинам отсутствует, оторвано, и потому больно. И ты будешь вспоминать. Пусть и не захочешь вспоминать. Воспоминания – это ведь просто где человек хоть как-то проявился. Они и есть человек. И всё возвращается, и всё адресует к занозе.. И всё – она одна. Кто ж это сказал: я -это то, что я помню… Забыла.. Ну и ничего… И всё снова будет так же повторяться, пусть и на новом витке, жизнь возвращается, не изгонишь её… я говорю странными, ненужными словами. Вот ты умеешь рассказывать истории. Ты умеешь говорить. Я так любила тебя слушать…

Он (наливает из чайника кипятка). Ну, хорошо – чего ты опять ко мне ластишься, а? И вообще, спать пора. Надо подремать… ты утомилась, да и у меня дел завтра…  (Ждёт, что она положит голову ему на руку, как раньше.) Миленькая, я всё понимаю (всё ещё надеется, выворачивает локоть так, чтобы она сама склонилась к нему, но она сидит отстраненно. Тогда изменившимся тоном продолжает, быстро, несдержанно). Ты с таким страхом, что ничего не вышло, — меня обмануть не вышло — ищешь хоть какое-нибудь положительное качество? Да? Ведь так? Всё, что у нас с тобою было, для меня было счастьем. Это правда. Но только для меня – правда… А теперь ты быстро-быстро, за одну секунду хочешь придумать что-нибудь такое, чтобы доказать мне, что и для тебя всё это было счастье и правда. Вот в этом-то и есть беда, предательство. Враньё. Не в том, что это было, а сейчас этого нет. А в том, что этого не было изначально. Вот чего я простить тебе не смогу, любимая.

Она (тихо). Но я хотела быть искренней.

Он (внезапно вспылив, отрывисто). Дурёха! Ну зачем ты… Да это нельзя сделать искусственно! Понимаешь ты? Дурочка! Зачем ты опять?… Да я тебе отвечу. Только лишь затем, что я тебя люблю. И всё. Ты действительно хотела казаться любящей меня. Я тебе верю. Но зачем же, зачем… Как бы всё было просто. Дурочка!

Она. Не надо мне так говорить… Я не договорила свою мысль, а ты уводишь меня от неё ещё дальше.

Он. Мысль… Мыслить научилась…

Она (не слушая, визгливо). Да подожди ты! Не груби мне, в конце концов…

Он читал, и строчка от строчки всё больше и больше ужасался, отшатывался от этих листов, как от ваты с нашатырным спиртом, приставленной к ноздрям в упор. Бывшее целостным облезало, линяло, и отовсюду показывалась его собственная личина.

Обслуживающий принёс ему стакан воды. Он посмотрел по сторонам, не смотрит ли кто, оглянулся – за его спиною никого уже не было, парень так же внезапно исчез, как и возник. Тогда Пегасов внезапно вылил минералку себе на голову, почти поставив себе на голову стакан. Он сидел на лавке, и поэтому особо не намочил сиденье, бывшее деревянным. Вода пролилась на воротник, протекла за шиворот. Пегасов поправил нависшую на глаза, гладкую мокрую чёлку одним взмахом руки. Вся его гордыня, вся степенность, всё его скалистое, напористое исчезало, умалялось, сходило, как тафта с кресел со временем.

Да твоё затаённое смирение хуже и грешнее любой надменности. Неужели же ты хотел жизнь запрятать? Не вернётся, думал, эгоистище?

Что у нас там сегодня? Суббота или воскресенье? Суббота… конечно, — он хотел этот кусок текста сегодня разобрать… Тварь. Творя собою, не помнил, что ты уже до этого сотворён Творцом.

Ты создаёшь из уже существующего. Сколь же Всемогущ Господь, создавший первоначальную материю – настоящее, Сущее, в котором всё – нужно принимать, потому что так, значит, было необходимо, так правильно?

Ты же, пегасов — слуга, ты только видишь округу, преломляешь её своими глазами, и создаёшь, рабий, рыбий, немой, прорываясь, силясь и крича – из уже созданного, уже сделанного, живого. Ты сам живой, слава Богу.

Твой труд заведомо вторичен – так и трудись, себя не щадя окончательно, обрекаясь на безапелляционную жертву…

Простить её ты не можешь, боишься отдать ей кусок себя, — потому что «гордый»… Простить не можешь, значит, не можешь жизни принять, любви в тебе нет. Тварь, тварь.

Пегасов ещё раз, прижав голову, как шпион, оглянулся: не смотрит ли кто, как он бормочет про себя.

Оттого ты работать не можешь, оттого стопорится всё, что нельзя быть просто сильным. Такая величественная неподвижная сила равна слабости и бессилию мертвого. Жизнь главнее, и живое значит слабое, мятущееся, неуверенное, смелость на которое снисходит как благословенье, как вода на раскаленное, горячее, рдеющее от стыда. Я пью кипяток, и тут я должен обжечься, а наваждение – исчезнуть…

Так. Нужно попробовать ещё раз, напрячься и вникнуть в текст. Что же тогда любовь?

Может быть, попробовать немного сдержаннее сказать.

Что же любовь?

Он приподнял голову с листов с пьесой, будто загнанная лошадь в последний раз приподнялась перед тем, как обрушиться, оторвал лоб от мокрой бумаги, которая пахла водой, и утёр нос. Пегасов в упор глядел, как вздуваются капли на мелких буковках и на волокнистом, матерчатом листе, — простая солоноватая вода, накапавшая с его лица.

Нужно завтра утром сходить в церковь.

5 ноября 2004 – 10 янв. 2005.

Комментарии

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *