Ярославу Лермонтову
Посмотри на его лицо. Он чем-то напоминает енота. Такие, как он, боятся занозы в пальце. Такие обычно подвержены многочисленным фобиям. Но он знает, что непобедим. У него есть право убивать красиво, поднимать на смех того, кто поверил, и получать за это пальмовую ветвь. Главный принцип кино, которое он снимает всю жизнь, – эстетика, которая дразнит этику, залезает на ее территорию, но, чуть что, подлавливает нас: ребята, не путайте одно с другим. Мы играем. Это искусство. Не кровь, а кетчуп.
Формовка подобного сознания – разделенного на две реальности, – очень выгодна. За то, чтобы сбежать из одной реальности в другую, мы готовы платить больше, чем за еду. Любой ребенок знает, что все эти оптовые смерти – “фикция”. Люди, кричащие “Don’t shoot!”, которых косит автоматная очередь, – всего лишь трехмерная иллюзия. У тебя “десять жизней” в запасе.
Потом в новостях сообщают, что опять некий человек открыл стрельбу “в реале”, подсчитывают количество жертв. Это ли не эпидемия? Но в западной цивилизации, частью которой мы стали, чужая гибель – тема табуированная, ее заминают. На ее место приходят культ здоровья, идеология хрустальных зубов, миф о вечной молодости.
Ученые доказали, что современный человек должен сжигать адреналин. Тренажеры заменяют лазанье по деревьям или погоню за хищником. Вот и фильм “Техасская резня бензопилой” помогает прожить подольше, гласит наука. Этот фильм является “продуктом” для потребления, чем-то вроде отбивной. Но главный бонус резни – удовольствие от власти как для зрителей фильма, так и для его создателей (последним важен еще один фактор – деньги, которые тоже – власть). Ты сидишь в удобном кресле и хрустишь попкорном. Режут другого, насилуют другую. И показано так, что все-таки ты, а не тебя.
Достоевский, “жестокий талант” (по выражению Н. Михайловского), писал о девочке Лизе Хохлаковой, заявляющей, что она будет смотреть на казнь и “ананасный компот есть”. Этот образ мог шокировать современников совмещением трапезы и эшафота. Сейчас мы ничему такому не удивляемся, нарезая новогодний оливье под кадры казни Саддама Хусейна, торжествующие, уверенные, приверженные демократии. Те, кто снимает, знают, что это видео облетит мир, ворвется в дома, размножится по миллионам окон. Человек, кто бы он ни был, гибнет где-то между всплывающими меню, при переключении с канала на канал. Человек становится точкой, пикселем, пренебрежимо малой величиной. Село, в которое посылается ракета, для военного – только скрещение координат.
Когда вышел фильм Гаса Ван Сента “Слон” (2003), его суть была мне не вполне понятна. Сейчас она кажется точным и вполне внятным слепком современного сознания. Камера следует сначала за одним героем-тинейджером, потом еще за одним и еще за одним. Над каждым словно висит марево его проблем, в которые он упрятан, как в капсулу. А затем двое школьников, объединившись, покупают в Интернете оружие и расстреливают своих одноклассников. Фильм схематичен, но это фильм-симптом. Население планеты в целом стареет, но его сознание становится все более инфантильным и капсульным. Необходимо заново воспитывать элементарное понимание, что ему/ей больно.
В мире все еще сосуществуют разные нравственные позиции. Те, кто помнит, что такое убить буквально и как это делается, вступают в противостояние с теми, кто вырабатывает высокотехнологичное насилие, когда жертву от зрителя (пока он еще зритель, а не жертва) целомудренно отделяет экран. В этом смысле теракт 11 сентября – это страшная, по-настоящему, а не искусственно жестокая реальность, чудовищное ее открытие.
Наши проблемы – те же проблемы Запада, удесятеренные огромными пространствами, осложненные прерывистостью традиций, изоляцией поколений друг от друга. У человекостраны перебиты суставы.
Вот старики, прошедшие, как сквозь шпицрутены, через три строя. Вот средний возраст, отчасти спивающийся, отчасти в белых воротничках. Вот подростки, растущие на “резне бензопилой”. Старшее поколение не в состоянии передать целостное моральное послание младшему, хотя бы “Не убий!”. Культурное наследование осуществляется только в пределах семьи. У школы нет для подобного процесса рычагов. Заповедь, которая относится к исполнению телевидением своей просветительской функции, можно сформулировать кратко: “Не смотри!”. Но об этом некому напомнить. Ребенка воспитывает ящик, из которого воняет деньгами.
Если обретен элементарный комфорт (например, антенна или DVD) и достигнуто – как нам объяснили – повсеместное благополучие, тогда разрешается и “остренького”. Так древние римляне теребили пером в зобу, чтобы бесконечно продолжать пиршество. Россия празднует нефтяную масленицу. Вот и щекочем душу.
В 90-е информация обрушивалась на головы лавинами. Ею захлебывались. ТВ шествовало непобедимо, как чума. Когда постоянно слышишь невыносимый шум, децибелы зашкаливают, и постепенно к этому шуму возникает привычка. Иначе ее называют глухотой. Количество заказных убийств, о которых рассказывалось в рубрике “Срочно в номер!”, человеческое сознание вместить не могло, поэтому казалось, что их уже как бы и не было. Жестокость девальвировалась, как рубли. Поутру я просыпался, ел бутерброд и пил чай под рассказы “Дорожного патруля” о том, сколько убийств произошло за ночь. А если читал газету, то непременно с заголовком “Контрольный выстрел”. Никто не знал, как жить, и поэтому – скорее от ужаса, чем из любопытства – смотрели все подряд.
Когда убили Листьева, по всем каналам целый день были только его портреты. То, что день траурный, черный, ощущалось повсюду – в школе, на улице. А вечером началось прямое включение из Останкино.
Три поколения собрались перед телевизором. Я забросил математику. Я помню долгое молчание в эфире. Потом за кадром зазвучала какая-то тяжелая песня и пошел видеоряд. Едут танки, военный стреляет из миномета. Чечня. И еще одно врезалось в память на всю жизнь: голова русского солдата отдельно, без тела, лежащая на грязной земле.
Через несколько лет по НТВ показали любительскую съемку, где чеченцы отрубают пальцы заложникам. Мама плакала. Мне хотелось ее утешить. Но я не знал, как утешить ее, она не знала, как объяснить то, что показывают по телеку… И то, почему этот ужас происходит, и – почему это показывают.
И так далее, и так далее.
Я не хочу цензуры. Я говорю о личной ответственности воспитателя, репортера, художника. Жестокость – это заскорузлость сердца, бес-чувствие. Если мы говорим о произведении искусства, а не о “продукте” (горячие новости – тоже продукт), то искусство имеет дело с чувствами и эмоциями. Черствый художник – потеря квалификации. Тот, кто мажет одной черной краской, – плохой художник. Так же, как и тот, который мажет одной только розовой.
Время, в которое живет человек, влияет на голос, как температура по Цельсию. Шедевр, запечатлевший эпоху, – это всегда система, все элементы которой должны восприниматься в контексте целого. Важен размах, амплитуда. Жизнь сама требует нужных слов и красок. “Ад” Данте весьма жесток. Но в “Божественной Комедии” есть и “Чистилище”, и “Рай”.
Невозможно, к примеру, осуждать режиссера Алексея Германа за сцену в фильме “Хрусталев, машину!”, где уголовники надругались над генералом. Художник – это свидетель, во всех смыслах, иногда и в судебном. Главное, что Герман – не циник, не тот “анфан терибль”, который долбит жестокостью, как молотом, в убеждении, что мозг зрителя давно уже стал наковальней. Герман обжигает нас страданием, потому что борется сам с собой и с нами и все-таки решает, что лучше знать, чем не знать.
Однако умолчания для России всегда были дороже, потому что они труднее. Достаточно вспомнить Н. Некрасова: в стихотворении “Крестьянка” вместо рассказа Матрены Корчагиной о позорном избиении хлыстом он дает всего лишь одну строку: “Легла я, молодцы…”. Дальше отточия. Описание того, как староста “хлестал да приговаривал:»Ты женщина почтенная, мать пятерых детей!»”, осталось в черновиках.
Другой, приближенный к нам по времени пример: насколько неохотно говорят фронтовики о том, как ходили в рукопашный. Человек, который видел настоящую кровь, не хочет ее эстетизировать. Когда С. Гудзенко пишет: “Бой был короткий, а потом // глушили водку ледяную. // И выковыривал ножом // из-под ногтей я кровь чужую”, – это, по сути, немота, молчание, которое делает стихо-творение великим и скорбным. Потому что сама тема располагает к немоте.
Вероятно, мир изменился. Жестокость в эпоху ее технической воспроизводимости стала продуктом. Я – один из “пикселей”, которые составляют мир. Но “пиксель” все равно хочет пожалеть другого такого же и надеется на ответную жалость. Пикселей много.
Я не один.
Добавить комментарий