Книга в каждое сегодня

Написано

в

,

Любое хорошее произведение одной ногой здесь – другой в будущем. Оно смотрит сквозь нашу жизнь, вычитывая из неё то главное, что потом, прояснившись, отмывшись от примесей, вырастет до настоящей нашей жизни, её сущности, квинтэссенции – обретет постоянство и вечную незыблемость – как собственный дом. Что пряталось – выступит, как симпатические чернила, что, казалось, прыгает вперед, как Снегурка через костер, — отпадет и растает ради другой весны.

                                                           ЧИТАТЕЛЬ

Отчего ж я так опасаюсь современных книг? Почему нельзя их читать фронтально: класть на стол роман или повесть, и вчитываться, внимать? Почему чувство обкраденности, потери, угроза сокровенному нависает надо мной, как человек в черной кожаной куртке – когда я беру в руки современную книжку? Может быть, поскольку такая книжка для меня, что для рачительного хозяина шипучая бутылка, незаткнутая пробкой: воздух жизни и сосуд книжки сообщаются, и книга словно выветрилась, она негерметична, а потому – будто черновик, вечные предварительные записи, со всей своей пеной ненужных виньеток, грязным пером, обковыренным о шершавость бумаги, амбарными расчётами на полях — не знаю, чем закончится повесть самой эпохи; оттого тревога. Меня зовут, а пойду на звуки горна – окажусь всего лишь на улице.

Со старой книгой – не так. Там видно, по какому-то самособойному счёту: выжили ли, проиграли авторские ценности; права книга или виновата в масштабе неизбежного оседания, погружения в землю любого здания, обветривания его амфитеатров и колонн (литературные здания тоже); был ли писавший пророком или сам себя в своей эпохе замуровал. Старая книга не укусит, по крайней мере друга; за старой книжкой – как бы проверенное эхоловом время. За новой книжкой – одна неизвестность и подводные мины и рифы. В новой книжке не будет ответов, а если автор запутался, упал, да ещё и кичится этим, я пойму: вот ещё один в нашей стране заплутавший. Но я не психотерапевт.

Умные рыбаки говорят: дремли, дремли, а вот дернется удочка, успей схватить и уж тут тянуть рыбину изо всех сил. Но пока рыбы нет, закрой глаза и отдыхай, чтобы не оказаться обессиленным акурат перед долгожданной встречей с добычей, и не тяни зазря удочку, а не то уловом будет лишь калоша.

Нужная книжка найдет человека. Наверно, это заявляет о себе моя интеллигентская уверенность, барское стоянье обеими ногами на паркете – уперто, по-слоновьи: как перед революцией практически все люди из московской интеллигенции друг друга хотя бы шапочно знали, у одного человека всегда была возможность пересечься с другим, и потому, быть может, после крушенья всякого гуманистического понятия личности так силён был шок невстречи, потери, неизвестности судеб близких.

Так же и тут: говорю: найдет, а сам презираю в себе столичность. Мне-то эти книги так и лезут в глаза, опираясь друг дружке на плечи, затирая собратьев, выпячивая лощеную грудь, трепыхаясь в садках книжных полок, — я их хотя бы вижу. Такая книжка, рыба-вертлявка — не из тех, что дает выбор: хочешь, лови, хошь – отпусти восвояси, она из тех, что с чего-то решают сами, кто будет их читателем. Она увязывается за мной — и уже потому не литература, чей смысл в изначальной от тебя отдельности, отчаливании: ты тянешься к книге, выуживаешь её, а не она преследует тебя, как, к примеру, грохочущий свет из телевизора или одутловатый продажный звук за стеной.

Новая книжка — это часть нашей жизни, часто её избыток. Она вообще не есть литература, а только надеется стать таковою, загустев. Старая книга – литература, образец, вечно необходимый глоток свежего воздуха, — его всегда так недостает в «теперь».

Новая книжка впустила в себя слишком много гомонящего, неотцеженного внешнего мира. Старая книга – за давностью реалий – вся — мир внутренний: мифы для жизни, схемы маршрутов, данные читателю для обдуманного пути и даже гибели – линии, брезжущие, неясные, набросанные пунктиром, но ведь искусство априори как бы необязательно, и обычно тем мощнее действует, чем забесплатней и безмандатней оно создавалось, чем сдержанней говорит о своих болях. Удел искусства – существовать на пожертвования, и это очень хорошо.

Но мне-то новые книжки, как тигр падает на стекло тяжелыми лапами в московском зоопарке, — хотя бы бросаются в глаза, изо всех сил стараясь избыть черно-белый ландшафт зимующих страниц – пестротой и яростью обложки.

В провинции с новыми книгами хуже. Там просто зима. Дотуда они (за исключением агрессивных пиранических криминальных боевиков и любовных романов) почти не доплыли. Там в библиотеках книги, в основном, прежние: здесь и девальвированное советское наследство, и классика, — приклеившиеся обложками друг к другу, тяжелые, словно демонтированные монументы, многотомные собранья, в хороших, слегка отсыревших переплетах – знаете, ужасно веет от подоконника; пахнет зимней, голубой мокрядью из щелей, которые библиотекарша сама, как могла, законопатила на зиму обрывками районной газеты, вы не стесняйтесь, проходите, проходите. За окнами, внизу во дворе стоит, фыркая, перетаптываясь, гремя ремнями и сбруей, высокая мохнатая лошадь с грязной соломой в гриве, впряженная в косой прямоугольник телеги, угловатой, как увязка сплавляемых бревен, если видеть их взглядом батрака, который лежит на них, как на плоту, и прижался щекой к шершавому стволу, и плещут его сапоги, и вода заползает под их отвороты…

Библиотекарша оглядывается, и желтый пучок волос блестит в луче тусклой потолковой лампы, она с увлечённостью и занудством фанатика целый час рассказывала вам, демонстрируя толстые папки с картинками, что она в одиночку собирает по истории края: на больших, словно для гравюр, листах бумаги по трафарету написала названия деревень, имена прошлых людей, которые в её памяти живы, хотя она никогда их не видела и знает только по устным рассказам…

По дорогам деревни с хорошей библиотекой в пасмурный день идёт одинокий человек в широких, топорщащихся от времени, штанах; он марширует сам с собой. Он вряд ли посмотрит в казенные окна читальни, зарешеченные сквозной чугунной радугой, он глядит всё больше вниз, иногда метя отломанным прутиком по сугробам, — да и в обратную сторону пойдёт, вышагивая и громко отсчитывая про себя.

По другому переулку от дома к дому бродит пьяный человек, который весь день будет голодным, если его не накормить, и просит картошки, стуча пальцем, похожим на выкопанную морковку, в измазанное краской стекло: чуть приподнимется шторка, оттуда выглянет бабка, потом медленно отворит дверь (долго будет вынимать железные скобы из петель), и вынесет, крепко сжимая в одной руке, три проросших картофельных клубня, будто отвердевшие тучи, в другой – усохший хвост укропа. А может и не вынести, тогда единственной едой нестарого человека будет спирт. В один из дней он залёг в углу горбатой кровати, и на другой и на третий. Оказалось, он при смерти.

А книги в это время стоят на втором этаже библиотеки, и кажутся по-цыплячьи смешными, желтеющие, со страницами цвета топленого молока. Наивно их желание что-то сказать, странен их негугнивый язык, их склонность говорить вообще: буковками и словами, в надежде, что кто-то их раскроет, — никем не востребованная готовность к мгновенному разорению! — весела их надежда, что до них дотянутся рукой.

                                                            ПИСАТЕЛЬ

Город другой, и грохочет в другую сторону. Он изъясняется зазывно и приказно, безапелляционно и кратко. Он впрыскивает неоновую кровь в трубки самых отрывочных и непространных фраз. Живет в «сейчас», рефлекторном и скачущем мире: схватить – это ведь тоже сейчас (будет моё), а не закидывание спиннинга на потом (у кого-то не будет). Вот и получается, что при всём своём инстинктивном переваливании коленец и валов – он зачарован, оледенел, и попросту не знает, что будет через шаг.

Того, что после опыта – осмысления, опытности – может так и не наступить, но и песен невинности не слыхать почему-то…

Читали ли вы современных писателей – из тех, что с претензией? В последнее время наибольших завоеваний добились те, кто пишут, не вылезая из собственного «я». Сейчас многие занимаются только лишь захватом своего куска реальности: пишут о себе и действуют в своих книжках, как герои. Самому бы спастись, раз пошла такая петрушка – как бы оправдывается автор, как говорит, прикрывая чемодан, лавочник во время народных волнений, бросая всех, проталкиваясь вперед локтями, и спешит успеть на последний поезд в Москву. Выдумать кого-либо у писателя уже и сил нет.

О том же говорит обилие интернет-дневников и тому подобного: количество авторов-персонажей начинает превышать количество читателей. Сейчас книжки – это в большей степени отдельные личности реальных людей, явленные в текстах – время объективированных типов или характеров – то есть героев в полном смысле слова – якобы давно прошло. Типы – то, что можно было рассмотреть и как бы вырезать из текста. Сейчас автор и произведение – слиты из одного куска, они – двойчатка книгожизни, текст предстает разлапистым отпечатком авторских пальцев: я; читай о моих подвигах и грехах, не могу их отделить от себя, несвободен от них, но в этом и состоит моя мифогенная прелесть: создаю, брат, свою легенду, чтобы, появись в народе, за мной в читательском сознании протянулся волок рассказанных мною же авантюр и афер, оговоренных, и тем узаконенных, пороков и унижений.

Казалось бы: глобальное, вселенское, чуть не межпланетное мышление? Тогда почему людей так подавляют собственные, не остраненные комплексы? Что это – «принцип метельности», когда не знаешь, что творится дальше твоего носа? Или же не хочешь видеть, не можешь вглядываться? Во-первых, конечно, опыт двадцатого века, прекративший все выдумки. Во-вторых, крик: и я герой, жизнь моя – литература, и я ничуть не хуже любого другого, схваченного переплетом, и тоже означаю. Может быть, что то же самое, только другая его сторона, — это защитная реакция на бряцающий мир: замыкание на собственном эгоистическом, как испуганный жук перестает двигаться, встретив на пути огромный подставленный палец, и прячет лапки. Эта «яйность» — будто автор ещё не вылупился, — мне кажется исконно городской, если угодно, пролетарской болезнью. В природе нет нарциссизма, ибо там всё едино, и отдельный эгоист заведомо включен в экосистему, как любой комар или водомерка в природный круговорот. Только людская масса вынуждает одного задуматься о примыкании к ней или от неё отстоянии, а в общем мире нет одиночества, хотя и не исключена жестокость.

Современные книжки литераторов часто напоминают мне огромных роботов, когда в голове у каждого из них по человечку, руководящему при помощи рычагов и кнопок ходом этой громозды. И махина, побалтывая руками, переваливаясь и топоча железными ступнями, управляется профессоришкой в сером халате, сидящим в окружении шестеренок. Размашистые ноги тяжело ступают по равнине. Люди в кабинах самоидентифицируются с гигантским роботом, в которого они уселись, но от этого узость взгляда из кабины не становится прозорливостью, и бензиновые испаренья застят обзор. Книжные колоссы беллетризованных автобиографий – это попытки приделать себе такие большие ноги и ходить на них, самому спрятавшись за книгой, загородившись ею: высоко сижу, далеко гляжу: я попал в книжку, уже не выкуришь, это моё убежище.

Надо смотреть вдаль и прямо. Для настоящего воителя – просто идти вперед по равнине – это и есть будущее. Вот и земли художественных пространств нужно открывать, протягивая руку в будущее время — без натуги, бесхитростно, пробуя потрогать близлежащий воздух, прикоснуться к кусту, провести рукой по ободранной древесной коре или принюхаться к фиалке, втянув ноздрями её лепесток. Об опасности судят, прислонившись ухом к земле, о приближающемся поезде – прильнув к горячему рельсу в полдень. Мне милее природная локальность и ограниченность мира: когда граница – это забор, или, как бочку окольцовывают обода – дальняя калитка обветшалого дома, а дальше – речка, туман, лес.

Отчасти потому и неохота общаться с проходимцами, которые глядят на меня обуквенелыми глазами с книжных лотков. Они – порождения цемента и стекла, а не материи природы. Им тесно, и я говорю им: выйдите из кабины, слезьте, мы подставим вам лесенку и подзовем к огню.

Будьте непугаными, или старайтесь преодолеть испуг: пуганость возникает, когда есть чужой. Так говорю себе я сам, когда борюсь с соблазном спрятаться в упомянутого робота. Потому и вглядываюсь в жизнь, надеясь, что она дружественно на меня посмотрит.

Моё одиночество – дружелюбно. Важно почувствовать, что это только твоя полянка, и нет другого, который установил там своё радио и вытянул антенну, или внезапно появился из-за горизонта и натоптал роботскими ногами. Для этого нужна некоторая уединенность: я уверен, что есть единомышленники, нам не обязательно быть рядом, я и так с ними мысленно контачу, и мы одно дело делаем.

Почти любой другой современный автор – это толстый усатый человек в черном рединготе, который встает передо мной, и закрывает мне обзор, потом постоит, совершенно не видя, что я здесь на холме уже давно, с полшестого утра разложил свои пастельки в коробочке. Он зажжет толстенную сигару, по-прежнему закрывая мне вид, уйдёт, а потом вернется с фотоаппаратом на треноге, увесисто вышагивая. Он – фотограф-знаток, мастер нового времени – и хочет снять слепок своего «сейчас». Я не буду его отвлекать, не буду дожидаться, когда он нащёлкается и отойдет: лучше представлю себе данный пруд или поляну, но без заграждений, хотя пока предо мною лишь черный квадрат его широкоплечей спины. Он – тоже часть картины, но я расту туда, где свобода.

Хорошо ли такое молчание и обход, трусость ли это, но полагаю, и в прошлом моим предшественникам приходилось искать свою поляну или озерцо, вдали от этого мужика, или, на худой конец, представлять себе его отсутствие – в этом тоже каждодневный труд художника, усилие в череде усилий.

                                                               КНИГА

Шедевр – вещь, в конечном счёте, гораздо более массовая, чем литература-умиралка. Читателей шедевров в результате всегда окажется больше (чисто количественно), потому что литература-умиралка – это пространственный охват, а шедевр – работает с заделом на долготу, продуманно собирается в дорогу и затягивает пояс, надеясь пройти с денежным ящиком в толпе потомков. Однодневка – это точка, а шедевр — это путь из одной точки в другую, с уверенностью, что в будущем, во время путешествия, мы ещё встретим отзывчивых людей. Как Дантов Ад — неподвижен, омертвел, но поэт-то движется вверх, и пространство и обзор пронизаны идеей движения к свету, в перспективе — возврату к теплой, земной жизни, чтобы рассказать о пережитом — то есть идеей времени (которое само и есть движение), — потому так и широк охват поэта, что дугообразен, вмещает весь спектр, делает усилие преодоления статики, становится живым дыханьем и в результате достигает до нас.

Реальность (сегодняшнее сегодня) я должен осваивать сам. Похожее ощущение – привкус недомашней еды: когда оливье вроде бы оливье, да не оливье: как-то холоднее, не-по-нашенски звучит по вкусу. А может это то, что ещё подходит, как тесто: скажете, дрожжи купленные, но мне приятнее самому возиться с подошедшим сырьем, чем отдавать его чужим рукам.

Это писательская ревность. Но и настоящий читатель, раскрывая книгу, раскрывает ей душу. Он представляет себе героев, верит авторскому ритму. Следя за строчками, плывет с автором в тандеме, ложась на воздух прозы. Речь – та же волна, враждебная или дружеская…

Да, пожалуй, я чуть-чуть боюсь чужой новой книги. Я должен смотреть на реальность впрямую и записывать, а новая книжка часто специально поселяет в душе чужеродный страх перед жизнью, — результат неверия и торопливости – как читательской, так и писательской.

    Так что же нам делать? Верить: пока я размышляю или ем гранат, — в это время шедевральная новая книжка (возникнув уже где-то совсем в другой точке мира, как по очереди, передавая друг другу эстафету, зажигаются вечером маяки) уже вовсю читает нашу жизнь, чтобы потом стать литературой, отдельно от нас, после нас и с нами в унисон.

                                                                                 19 января — 21 февраля 2006.

Комментарии

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *